18 грудня 2019

Осколки в глазу. Между газетой и фата морганой.

В сфере внимания текстов Игоря Исиченко: феномен городского как перекресток застывшего, в том числе архитектуры, и вечно живого, память, а также стихиальные виды и типы городского воображения, история как пространство возможного и потенциального.

Выпуск #5. Постимперские рефлексии об одном путешествии по центральной Европе.

 

CROATIA

 

                                              Miasta! Nie zostałyście opisane.

                                                                      Czeslaw Milosz "Druga przestrzeń"

   

Я лечу в Сплит рикшой 21-го столетия, малобюджетным самолётиком венгерской авиакомпании, из города - или, правильнее, городов Катовице. Когда я смотрю на агломерацию на карте, перед моим внутренним взором встаёт образ Скиллы: головы иных городов опасней, чем пасти мифических чудовищ. 

В Катовице — или всё же Катовицах? — я играю в игру, в которую я всегда играю с незнакомыми местами. 

— Каковы твои боги, какие их имена?

Ты можешь прочесть их на фасадах некоторых зданий. Я читаю: Углекокс, Энергожелезобетон. 

— Это все твои боги? Иных у тебя нет? 

Город безмолвствует.

Дюрер в Сплите: Сатурн и постимперская меланхолия.

Я прилетаю под вечер и сажусь на автобус номер 37, To Split? спрашивает меня водитель, to Split отвечаю я, мы едем и водитель шутит и разговаривает о последних новостях и жизни со знакомыми пассажирами, завсегдатаями маршрута, на хорватском, который отчего-то очень сложно понять — лишь многим позже Лука или Матийа скажут мне, что язык этой части страны похож по мелодике и ритму скорее на итальянский, чем на славянские языки. Мы едем вдоль рядов пальм пыльными улицами и я нигде не вижу совершенно ничего примечательного — я так и не увижу ничего примечательного до самого конца своего пребывания в городе, увижу лишь тысячу банальностей повседневной жизни одной страны давно пережившей всё ещё звучащую в языке и памяти войну, но эти банальности ценнее иных небесных светил. Слева нависают горы, длинная гряда тянется вдоль побережья, а между дорогой и самим морем справа раскинулись дома и отели, супермаркеты — это жуткое бессознательное многих местных культур, в вывесках логически завершающие глобальный капитализм регрессией до стадии доисторического растительно-животного континуума, бестиального царства, вспыхивающего и тлеющего в медиаландшафте неискоренимой правой повесткой дня*, и акры неработающих и ветшающих промышленных предприятий колоссальных размеров — так впервые звучащее во мне с давних пор слово "Югославия" связывается с осязаемым, зримым пространственно образом. Под взглядами гор, навевающими воспоминания о "Сиянии" Кубрика, и видеокамер — в Хорватии, как и везде, всё и всегда находится под круглосуточным видеонаблюдением. 

Сплит не поражает и не впечатляет, а делает, всеми своими рядами пальм, всё, чтобы произвести обратное впечатление. Шум и толкотня сопровождают меня от автобуса №37 до самого дома, по улицам и тротуарам, где люди кричат, ругаются и толпятся всеми фибрами своих душ. Эта стигма, печать всеприсутствующей толкотни народов моря, некая буквальная версия экклезиастической суеты, будет сопровождать меня до самого конца пребывания в городе и даже после, но тогда я об этом ещё не подозреваю, и переписываюсь с женщиной по имени Marija, сестрой хозяина моего airb'n'b жилища, Гильдо. Она приветствует меня своим низким голосом у секонд-хенда, где мы встречаемся, и мы идём в дом и в мою комнату, и я повторяю, про себя, слова Teneo te, не зная как заменить падежи в латинском и из "Владею тобой" Сципиона-младшего сделать "Владей мною", Terra Balcaniana. 

Вечером, после первого дня конференции, я полон спекулятивного реализма по самое горлышко и мы едем в Мозор, что возле Сплита, смотреть в телескоп. Вспоминаю, что, говорят, так умер Джордж Альберт Смит — глядя на звёзды. Вся мебель внутри обсерватории покрыта накидками и коврами — все стулья и кресла в однотипных тёмно-синих чехлах, двери приоткрыты, видны двухъярусные кровати без белья, на которых никто не спит, ожидающие кого-то или чего-то, что делает место похожим на хостел "У Сатурна" и придаёт мощный мемориальный привкус всему пространству, воспоминания о будущем и одновременно о звёздной программе Югославии, о союзе и процветании народов и рас Млечного Пути. Свет мерцает, тусклый, потоки тончайшей и едва видимой звёздной пыли застят всё вокруг и мне отчетливо видится, глядя сквозь них на огни вытянувшегося на 700 метров ниже Сплита, что Югославии уже нет, но войны никогда не было. Чистая научная фантастика, слышен гул от роста зёрен альтернативной истории, ниспосланных нам с небес. Под потолком главного зала плеядами развешаны модели всяческих ракет, шаттлов и спутников, сделанные вручную, из папье-маше. Если и может человек покорить космос, то лишь теплом ладоней, помноженным на мощь миллиона квантовых лошадей технологического прогресса, несущего нас к сингулярности на электромобиле современности, этом экологически-угодном бронепоезде революции. Небо становится небом 80-х, или даже 60-х, и кажется, что всё ещё впереди. Впрочем, модели многоразовой ракеты SpaceX я пока не вижу - эта калитка истории ещё не захлопнулась. Главный астроном, верховный жрец созерцания звёзд, болен какой-то невиданной болезнью, его руки покрыты крупными буграми и шишками, словно в наказание за попытку приблизить звёзды более, чем подобает, или даже за дерзкий акт прикосновения, отчего сам он напоминает мощное дерево, онта, чьи узловатые побеги тянутся ввысь наследуя Яггдрасилю и связывая миры, нанизывая их, один за другим, на себя как дети хула-хуп, далекого потомка радуги, ведущей в Асгард. Внизу, по периметру зала, стоят устаревшие компьютеры и печатные машинки, всяческого рода техника на пути становления текста техническим образом. Все они под стеклом, под колпаками, как экспонаты музея, а к телескопу подключён единственный в поле видимости современный компьютер, ноутбук не самой последней модели, экран которого поставляет схематическую картинку звездного неба более для меня родную и знакомую, чем настоящие звёзды или увиденное в телескоп — так мне снова напоминают о границах моего воображения и его обусловленности праксисом современной технологии. Главный астроном внезапно переходит на английский, даже не переходит, а просто вставляет в свой хорватский фразу Globular star cluster M15, которая появляется, затем исчезает из виду, из поля зрения и слуха, снова появляется, выглядя практически рельефно, как некий обломок или осколок звёздного тела в человеческой речи. Причина проста, мы пришли слишком поздно, говорит он нам, и небо затянуло тучами, Сатурна и Марса уже не увидеть и единственное, что он считает достойным внимания — Globular star cluster M15. Все разочарованы, нечего и говорить, и сквозь туман усталости, ничуть не уступающий туманностям звёздным, до меня доходит, что Сатурна нет и я остался со сплошной и только лишь меланхолией. Но главный астроном настаивает и считает замену адекватной. Я выстаиваю небольшую очередь, саму странную в моей жизни, очередь из желающих взглянуть на Сферический звёздный кластер М15, и вот наконец прижимаю свой глаз к окуляру телескопа. Я смотрю левым глазом, который сильнее и лучше видит, словно опасаясь что-то упустить, какую-то деталь, к тому же правый как будто совсем ослабевает от нервов в преддверии столь значительного момента и доверять ему я не могу. Я вижу дымку, fudge, а может быть haze, как, по-моему, дважды называет увиденное стоящий рядом Джозеф, исследующий научно-фантастическое кино и учащийся в университете, где преподавал Зебальд, и мне хочется верить, что Джозеф видел то же, что и я, и по крайней мере на небеса мы можем положится в наше мятущееся и трепыхающееся время. Я вижу дымку, в которой нельзя различить отдельных звёзд, и дымка эта столь далёкая и тусклая, что хочется добавить яркости и вдохнуть тем самым в неё немного жизни. Не испытывая по поводу увиденного ровным счётом никаких эмоций кроме смутного недоумения и подозрения, что что-то важное прошло мимо моего поля зрения, я выхожу на крышу, где мы смотрим на Сплит и в ночь, на ряды фонарей вдоль горной дороги, которая нас сюда привела. Тучи расходятся и главный астроном решает вернутся обратно, и вправду, происходит нечто невероятное. В объектив телескопа попадает Сатурн, туч нет, и выстраивается, ещё раз, очередь желающих. Первым планету — или всё же бога? — видит мальчонка лет семи, которого держит на руках подвыпивший отец, и детскому восхищению нет предела. За время, что проходит до момента когда на Сатурн смотрю я, наш руководитель несколько раз сообщает, что видна также самая большая луна Сатурна, Титан, and maybe even 2 or 3 moons. А также кольца и раздел Кассини между ними, который в увеличенном виде демонстрируется на экране ноутбука. Я смотрю на планету и ясно вижу и её саму, и кольца, разделённые разломом Кассини, и как минимум две луны, Титан внизу и ещё одна справа и повыше. Я понимаю, что все иллюстрации и фото Сатурна — обман и ложь, так как цвета, которые вижу я, не существуют в обычном регистре восприятия, а скорее в регистре ностальгии и памяти. То, что я вижу, неким образом напоминает слайды для диапроектора на стенке спальной комнаты в моем совсем давнем детстве, и одновременно - узоры калейдоскопа, давшего осечку и выдавшего вместо узора образ, имеющий референт в действительности, пусть и на звёздном небе, и ещё летучие миражи Laterna Magica, плывущие над залами с публикой конца 19-го столетия. Кажется, что это не изображение из далёкого и тёмного, уже давно пустого космического пространства, а наклейка на шкафчике в ванной или на холодильнике, и я могу прикоснуться к ней и потрогать плоское светило рукой. Далёкое и близкое отменяют и упраздняют друг друга обоюдно и по взаимному согласию, и, оторвавшись от созерцания, я живу дальше с осознанием того, что мы и Сатурн неким образом родственны, а тело моё - лишь контейнер, до отказа набитый звёздной пылью, которую вытряхнут оттуда после смерти, обыденного упразднения моего существования. В словах астронома меня более всего поражает неопределённость этого "или", закравшегося между лунами Сатурна, неопределённость, становящаяся для меня, понемногу и постепенно, онтологической и описывающая природу реальности, и вероятно не только реальности того вечера и той ночи: мы никогда не сможем сосчитать количество лун этой планеты, это, непостижимым для колеи обыденного рассудка образом, всегда так и будет оставаться "или".

Утром последнего дня в Сплите мы с Андреасом посещаем музей, занимающий здание, бывшее некогда городским госпиталем, музей, в залах которого нас поджидают Дюрер, Эгон Шиле и Георг Грош, а также — что не менее важно — бесконечная вереница неизвестных мастеров, unknown artists, пролетариата истории искусства, который под силу оживить только нам, вольным стрелкам и пикам дня нынешнего, рассыпавшимся цепью и идущим вверх по склону чтобы вдохнуть смысл в их безымянные жизни открытием другой истории искусства, которая дополнит существующую и не будет покоиться на мощном окаменелом скелете пригоршни известных имён. В конце концов, любой астроном скажет вам, что его наука — не только созвездия Кита да Большого Пса, но также туманности и чёрные дыры, а любой биолог прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что рептилии — это не только гадюка, укусившая Вещего Олега.

Неизвестные мне фамилии, буквы со странными знаками сверху, имена, которые я не могу прочесть — внутренний голос осекается, боясь совершить грамматическую ошибку, и художник всё равно остаётся неназванным, образы, говорящие сами за себя речью, не нуждающейся более в тексте, фотографии, проекции, фильмы, видео — я бреду по коридорам внутреннего, суверенного и неявного, неявленного музея хорватского искусства последних 60-ти лет — мы бы назвали это виртуальностью, но не медиатизированной, а сугубо потенциальной — чьи коридоры завалены согласными буквами между которыми нет никаких гласных, отданных как дань истории, пожертвованных коммунистическому правительству Тито и последующих, а возможно ещё до того венецианцам, австрийцам, туркам. Очередной поворот выводит меня прямиком на пустой перистиль дворца Диоклетиана, красный в 68-м и чёрный 30 лет спустя. Дополнительное качество и измерение, которое сообщается античному дворику с колоннами красной и чёрной красками не является прибавочной стоимостью и поэтому ближе к временам Диоклетиана чем всё, происходившее во дворце с тех пор.

На последнем видеоэкране постоянной экспозиции я вижу мужчину, спиной к камере рисующего звёзды на синем покрывале, накинутом на женщину. За правым плечом её виден Акрополь. Поющая Европа, читаю я название, Гильдо Бавчевич. О ирония времён прекариата, прекарных времён, я снял комнату в квартире художника, мы говорим с Гильдо немного тем вечером, и он рассказывает мне про акцию-интервенцию Игоря Грубича "Чёрный перистиль", художественное бессознательное Хорватии конца 90х, что с высоты напоминала чёрную дыру: "Окей, мы независимы, парафразирует-комментирует Гильдо. — Дальше что?"

С Андреасом, мы в ресторанчике на территории дворцового комплекса Диоклетиана, чья судьба иллюстрирует судьбу построек слишком больших, а может быть и слишком великих, для городов, в которых они были возведены. Дворец, несомненно, представлял собою Империю в миниатюре и упадок её привел к его кризису и развалу и расхищению, а быть может и наоборот, “the other way around”. Мне начинает казаться, что смысл всего существования поздней Римской империи был в том лишь, чтобы добывать пропитание и кормить Дворец как живое и разрастающееся существо, как некоего мифического Имира, из расчленённого тела которого был создан наш мир. Подобным же образом распад дворца на части привёл к рождению Церкви, позволил состоятся Средним Векам и узаконил в истории многие другие события, немного невежественно и чуточку наивно объясняемые нами, просвещёнными выходцами из гнезда некогда магического мира, причинно-следственной связью. Распад могучего архитектурного тела иногда длится в веках и никак не может состоятся, так и распад дворца был законсервирован туристическими ордами, прибывающими из закутков поэтического невозможного, негативного и вечно ожидающего воображения Кавафиса, грамотно переждавшими и переигравшими отцов-сенаторов, а заодно и отцов церкви. Во дворце и его окрестностях кишмя кишат саранчой обсевшие все поверхности народы моря, имя которым в словаре 21 столетия — туристы и любители путешествовать. Из вскрытого тупым и ржавым ножом балканской — и мировой — истории мешка сыплются чехи, шведы, американцы и англичане, испанцы и итальянцы, китайцы, русские и поляки, и, высыпавшись, так и остаются сидеть в пределах перистиля, или бродят по осколкам былого величия, тщась услышать эхо могущества, которого никогда не существовало - даже на пике расцвета Империи всех ресурсов и усилий её едва хватало для содержания только лишь основных построек Дворца, что многажды доказано историками. Так или иначе, я снимаю сто кун в банкомате на территории дворцового комплекса и усопшие хорватские короли, извлечённые из всегда прохладных недр капитала, щурятся подслеповато от средиземноморского солнца, которое успели позабыть за время своего бытования на бумаге.  Бельевые веревки соединяют переулки и стены и совершенно очевидно, что только они-то и скрепляют всё это пространство, будучи тайным клеем архитектурной формы, к которому прибегают по необходимости; при этом, бечёвки эти, которые я снимаю на видео под улыбки официантки фешенебельного ресторана, принимающей меня за туриста, каковым я и являюсь, указывают направление, более истинное чем любая стрелка компаса: север-северо-восток, полураспад империи длиннее и более громоздкий и трудоёмкий, чем полураспад любого расщеплённого в наш век древнегреческого атома. 

К нам подсаживаются американские туристы, с подозрением относящиеся ко всему европейскому, что заметно, очевидно и  объяснимо. Они долго и с опаской выбирают, заказывают неправильные блюда и, вероятно, неправильное пиво, вежливы, жизнелюбивы и благодарят краснощёкого официанта с одудловатым лицом на отменном английском. Мы перекидываемся парой фраз и узнаём, что они are doing Europe, впервые и, боюсь, во всех смыслах этого выражения, и они в Сплите после Праги, что в Чехосло..., в Чехии, осекается и более уверенно заканчивает приветливая средних лет американка, чей муж, сидящий рядом, работает в известнейшей пивной компании, название которой мне не удаётся расслышать, а сами они из Колорадо. Я думаю об Америке, о долгом времени, longue durée снежных лавин и горных вершин Колорадо, для которых смена государственного устройства в Европе - нечто столь же тихое и малозаметное, сколь и шум, что издают при росте осенние грибы. Заокеанская природа становится лучшим геологическим основанием для геополитики, в которой шум гейзеров национального парка трансмутирует в неожиданное появление лишь слегка жужжащего вертолёта или беспилотника, приближающейся булавочной головки над аридным ближневосточным горизонтом. 

С центрального автовокзала Сплита я отбываю в ночь на автобусе польской компании с венгерскими бортпроводниками и водителем. Мне предстоит первый в моей жизни венгерский город близкого наблюдения, я сам и предоставлен только собственным демонам, наигрывающим на мне, как на скрипке, невнятную мелодию туризма, кофе и капитала. Мы едем вдоль ночного хорватского моря, чернильная тьма подступает к самым окнам автобуса с левого борта и мне снится, что мы упали в воду и в этой горькосолёной воде вся имперская история — просто сон, который можно смыть влажной губкой с карты, как с поверхности собственной кожи, заодно со всеми границами и идентичностями, диспозитивами и аппаратами. Я просыпаюсь на автовокзале носящем название Шибеник, страшное слово, и архитектура места беспощадно напоминает звучание южно-славянского звука "ш" на языке и самый облик окружающей нас ночи. Вот тьма народов, из которой приходит и в которую скрывается любая империя, думается мне. Грубые, словно высеченные из крови и пота истории здания на самом деле, в чём не может быть никаких сомнений, спроектированы и построены каким-то югославским архитектурным бюро, возможно даже "Энергопроектом", в сжатые сроки снарядившим Африку и Азию социалистическим воображением отлитым в железо, стекло и бетон. Кажется, что они здесь вечно, и одновременно, что это лишь сон Южной Европы о себе самой, который она видит ворочаясь под Далматским одеялом. Как и вся имперская история Европы, как Габсбурги, как турки, всё это превращается в тонкий белесый налёт на пейзаже, дымку, столетиями стоящую над ландшафтом, через которую мы только и можем наблюдать местность. 

Бортпроводник пробует, раз за разом, выговорить мою славянскую фамилию, сдается, и на помощь ему приходит венгерский пограничник, стоящий рядом, и называющий меня по моему интернациональному имени. Я в Венгрии, но мне надо будет вернутся в Хорватию, в страну, где длинными ночными часами едешь автобусом вдоль побережья, а двадцатый век, как и все предшествующие, перестает существовать, сливаясь с пеной и шумом прибоя, с историей моря и закатного цвета волны; где ты снова и снова пытаешься заказать в кафешках латте и получаешь эспрессо со сливками.  

Я оставляю за спиной страну угнездившейся в повседневности аристократии, где маркизы, жалюзи, ставни — титулы древних дворянских семейств и родов внутренних двориков Сплита, где девочки вечерами кричат в переулках, вдогонку идущей впереди родительнице, "Мама, мама!.." и тем самым создают ложное впечатление присутствия дома, воскрешая во мне образы-миражи славянской языковой общности, а бельё, выставленное сушится на улицу на первых этажах домов причащается трансмутацией городской ткани в некий панславянский или, с той же степенью правомерности, пансредиземноморский городской мотив, почти уже ничего не значащую подножку локальности на путях-дорогах глобального.

Рассыпавшиеся нити путешествия никак не желают собираться, будь то в пучок, хвостик или веник, да так и развеваются на ветру малой, Центральноевропейской Клио, соседствующей с её совсем молодыми сестрами, музами металлургии и горного дела и божествами европейской периферии века 21-го, чьи имена совершенно непристойны и неудобоваримы: Wizzair, Flixbus, Airb'n'b... 

* На помощь польской "Жабке" и божьей коровке, "Бедронке", приходит улыбающееся как каннибал хорватское яблоко сети "Томми" с ручками-лапками в зелёных латексных перчатках.

Пешт: эспрессо без сливок для вице-короля.

Я прибываю в Будапешт рано утром и выбираю простой пятикилометровый маршрут к улице Murányi utca, 24, переписываясь с Габором, хозяином жилища airb'n'b, который обильно перемежает и пересыпает простые и в меру грамотные английские слова и фразы смайлами всех степеней веселья, первой демонстрацией приязни, которую я получаю в совершенно мне незнакомой стране, но которая напоминает, отчего-то, в силу моих убогих познаний в венгерской истории, радушие кочевников, границы, невидимые синие линии которого переступать нельзя. Я вижу ставни, такие же балканские ставни как и в моей комнате в Сплите, и понимаю, что это не просто деталь экстерьера, но та мелочь, через которую и посредством которой манифестирует себя когда-то здесь бывшее и всё ещё отказывающееся уходить пёстрое культурное целое. 

Если и есть что-то, что объединяет некогда имперские пространства, так это не гигантских размеров абстрактная память городов, пойманная как обморочный пульс в сети улиц и кубатуру мрамора монументов, не планировка бульваров и аллей и не форма и благоустройство площадей и скверов, не дома с двориками и странная внутренность квартиры, столь же сбивающая с толку, как и квартира на Рыбной, 4, в Люблине, в закромах камениц и карманах да кармашках истории, набитых всяким хламом, который интересен только обитающим там художникам, и, конечно же, не топонимика города, названия, разлетевшиеся пёстрыми птенцами из гнезда независимости, -- но именно и прежде всего жёлтый винный карлик быта и повседневности, сверхтяжелая нейронная звезда исторического бессознательного: мужчины, пьющие палинку, токайское и лагер в неприлично утреннее время,  столь же бодрые, сколь и история, не замедляющая свой шаг, хоть и больная давным-давно одновременно сердечной недостаточностью и ишиасом, оконные ставни непривычного чужаку типа и развешенное на бечевках, во двориках и на балконах бельё, которое полощется в потоках воздуха, парит в понемногу испаряющихся под жарким центральноевропейским солнцем привычках и жестах. 

Я прохожу мимо огромного комплекса некогда промышленных зданий, теперь заселённого народами моря, тайцы, китайцы, цыгане, торгующие всем, чем угодно, и ничем одновременно, всяким хламом, развешанным или разложенным на лотках-лоточках с ценами достигающими четырех- или пятизначных чисел. Впрочем, тогда я ещё не знаю умопомрачающей арифметики венгерской валюты ибо не обменял своего Бенджамина Франклина на пригоршню бумажных и металлических монарших особ с выпученными от удивления глазами. 

 

 IMG 20180917 131004

 

Напротив Великой Синагоги, куда я немедля направляюсь тем же днём, соседствуют магазин виниловых пластинок и террариум — следующая дверь — с экзотическими рептилиями, лучше всего комментируя любое музейное начинание в нашем столетии как обреченное оставаться в прошлом и стремящееся это прошлое воссоздать, собрав, в случае Будапешта, битые осколки истории народа под стекло и экспонировав их на белом фоне, сопроводив надписями с дружелюбными шрифтами, ничуть не противоречащими катастрофическому тону текстов, очистить историю от песка незнания и недоразумений, а залы и экспонаты от пыли, от обратной и неизбежной стороны истории, не ответить, но определить вопросами язык ответов. Я покидаю музей преисполненный осознания того, что постичь балансирование народа на грани катастрофы можно только через симуляцию катастрофического опыта, через сознательный полураспад личности, размётанную, разбросанную экспозицию, хаос привычек и жестов, предметов и столетий. Где он, этот музей будущего? Грядёт ли он? Возможно, его созданием и озаботится Мессия — изгнать нынешнюю музейную и музеевидную реальность и привести жизнь в соответствие с собственными её представлениями о себе же самой, что может быть более титаническим, какое начинание? Мессии понадобятся, в качестве топлива, тысячелетия человеческой истории и ожидание его становится вполне понятным и оправданным. Я не знаю, как должен выглядеть музей и должен ли он выглядеть, обязательна ли изнанке истории навязчивая феноменологическая явленность, саму историю по необходимости сопровождающая, но я знаю, каким он быть не должен, и апофатическое знание это, или скорее предчувствие, ведёт меня улицами и переходами к реке королей, через которую из Пешта в Буду, но не иначе и не в обратном порядке, перекинут последний из двух сохранившихся в мире мостов английского инженера Уильяма Тьернея Кларка. Появление моё, как и следовало ожидать, не производит на реку ни малейшего впечатления, и, как в одном великом стихотворении,

everything turns away Quite leisurely from the disaster; the ploughman may Have heard the splash, the forsaken cry, But for him it was not an important failure; the sun shone As it had to on the white legs disappearing into the green Water; and the expensive delicate ship that must have seen Something amazing, a boy falling out of the sky, had somewhere to get to and sailed calmly on.    

Я считаю мёртвых монархов в водах Дуная, плывущих ногами к Черному морю, и, дойдя до Регента Хорти сбиваюсь со счёта. Река, свидетельствующая о великих и малых, о могущественных и безвластных, да ландшафт её берегов, прирученных городом, лучше всякого музея говорят о произошедшем и происходящем, о насилии и власти и господстве, которые танцуют свой макабрический вальс троих на меловых скрижалях исторического знания. 

Вечером первого дня ландшафт вездесущих парикмахерских Пешта существенно корректируется важной деталью когда я замечаю, что некоторые из этих мест предоставляют свои услуги и после десяти вечера, что мне кажется невиданным и неслыханным даже для такого скандального города как Будапешт. Ориентальные молодые люди стригут и бреют забредших к ним путников и на следующий день, в 22:12, когда я, волею случая, оказываюсь у того же брадобрейского заведения двумя минутами позже. Впрочем, странности нельзя списывать на национальный или культурный колорит: в совсем другом районе, возле Holló utca, вокруг которой клубятся туристы и заведения, что пересекается с Kazinczy, на которой огромное здание ортодоксальной синагоги (одной из трех в этом районе города) соседствует с радиотехническим музеем, ставя, тем самым, посредством планировки, вопрос которое же из них более представляет современность, я вижу фешенебельный парикмахерский салон, открытый в начале 9-го вечера, где сонм парикмахеров и парикмахерш обслуживает единственную томного вида посетительницу. Как бы то ни было, я снова и снова ловлю себя на мысли об этих силуэтах - контур без внутренности, форма без содержания - за стеклами салонов, о смуглых руках и чёрных волосах, о быстрых и ловких движениях, которые однако видятся как будто застывшими в янтаре памяти моих взглядов, или на иконе, и начинают напоминать изгнание бесов или что-то столь же сложное и потому закамуфлированное под простую и обыденную процедуру. Танец, который исполняют фигуры парикмахеров в своих заведениях, как он видится мне с улицы, со стороны, из тьмы в которую окунулся мир после падения Габсбургов и в которой он и обретается с тех самых пор, приобретает мистические атрибуты призвания кого-то или же попытки умилостивить — но кого и что?

Будапешт, по всей видимости, единственный город в мире, где Рональд Рейган чеканным и мягким шагом кинозвезды фильмов не самого высшего эшелона — и политика где-то того же уровня — идёт к памятнику советским воинам-освободителям, но, на своем пути, натыкается на рекламные щиты повествующие о Hyperloop и цифровых технологиях, которые ставят под вопрос всё его мероприятие. С горечи повернув направо, он попадает на набережную Дуная, и ныряет в воды этой некогда реки королевств, оставив свою обувь безымянной в ряду прочих бронзовых сапог, сапожек и сандалий по эту сторону, в Пеште. Хотел ли он доплыть до королевского дворца Буды, устрашающе и пророчески смотрящего сверху вниз на здание парламента? Этого мы никогда не узнаем.

Орбан, тем временем, раскладывает на хрупком, вообщем-то, мадьярском раскладном деревянном столике геополитический пасьянс, сдобренный атомной пылью, восточно-западный пасьянс, как именует это начинание местная пресса, по сравнению с которым "Иерусалимский покер" Эдварда Уитмора когда-то, возможно, покажется просто русским подкидным дураком. Карточные  игры с Центральноевропейской Клио во времена корпораций, начинающихся на Рос- чреваты потрясающими последствиями и не менее будоражат ум и воображение, чем то любопытство к канонам и законам мироздания, с которого всё и началось — любопытство Галилея, Бруно, Коперника... Нет ничего, что не знал бы о грядущей ситуации поэт десятилетия назад:

Chciałem świat opisać jak u Lukrecjusza,  Ale wszystko się zanadto pokomplikowało,  I wyrazów w słowniku byłoby za mało,  Więc tylko wykrzykiwałem: A jednak się rusza!   

           — вторит будущему из прошлого Чеслав Милош.

Здание с вывеской школы танцев на которой два призрачных, едва различимых силуэта танцуют то ли танго, то ли вальс Центральноевропейской истории, покрыто выемками и ямами, будто следами от пуль или ядер, и в сместившихся пластах времени мне на секунду, только на мгновение, чудится в приступе параллаксного видения, что это следы обстрелов Югославской войны девяностых или тех пуль, которые были выпущены Гаврилой Принципом в эрцгерцога Франца Фердинанда. 

В Будапеште нет пешеходных переходов, а водители чувствуют желание пешехода перейти дорогу задолго до жеста или движения этого последнего, об этом желании говорящем, и ты оказываешься в учтивом содружестве, подобного которому нет более нигде на свете. 

Спустившись под землю, в этом бесконечном и обыденном reenactment любым горожанином жеста Одиссея или Орфея, минуя входы в станцию метро я вижу, напротив, старика, седого и сутулого старика сокрушенно качающего головой, он шепчет что-то и затем снимает трубку телефона-автомата, слушает и вешает трубку на место, тянется ещё раз, но не завершает жест. 

На углу улиц Barros и Jozsef человек совершает намаз без коврика, прямо на асфальте, среди потоков людей и белого дня. 

Я прихожу в музей кино, в котором мне обещаны архивы, киножурналы и прочие киноделикатесы на порядок интереснее нехитрой уличной еды, которой напичкан, нашпигован вдоль и поперёк весь город, едва ли не Бела Тарр пьющий терпкий венгерский эспрессо из пережаренных зерён мелкого помола за соседним столиком. По иронии, но никак не судьбы, я вижу маленький кинотеатрик, не иначе как из тех, где жизнью платят за билеты, в котором стоит огромных размеров Laterna Magica, первый в моей жизни физически осязаемый магический фонарь, выпущенный в 1906 году в Германии местной ассоциацией производителей подобных устройств. Я смотрю на этот фонарь и пытаюсь понять, помнить, представить себе, что он был произведен уже задолго после того как мир увидело дьявольское детище братьев Люмьер — впрочем, не исключено, что это последнее — лишь его собственный внучатый племянник. Фонарь устало смотрит на меня и, как кажется, подмигивает всеми своими механическими сочленениями, предрекая возвращение эпохи нецензурированного и неограниченного воображения и крах технического образа. Я отворачиваюсь — не хочу ему верить — и говорю на английском с венгеркой, которая работает на кассе. Да, слышу я, года три назад это был Örökmozgó Film Museum и да, адрес верный,  Erzsébet körút 39, но музей закрылся и она не знает, что с ним произошло и куда он переехал, если вообще функционирует. Но вы можете посетить Korda Filmpark, предполагает она во вспышке озарения, это недалеко, около 30 километров от Будапешта, ах, вы улетаете завтра, но я крайне советую вам посетить это место, да, всего хорошего, have a nice day и жаль, что вы так ненадолго — у нас в ноябре фестиваль диафильмов в нашем кинотеатре. 

Совершенно сбитый с толку вероломной и многоликой сетью, я не догадываюсь посетить официальный сайт Венгерского национального киноархива и делаю это только вернувшись домой, где обнаруживаю, что музей и архив ныне пребывают в добром здравии и пекутся о памяти венгерского кино по адресу Budakeszi út 51/E, что на самой окраине Буды, фактически за городом. Упадок, нищета — скажете вы? Нет, так безопаснее, отвечу я. Только лишь там может существовать подлинный архив кино, где и откуда не виден Королевский дворец и наоборот, куда не дотягивается недремлющее око государя из его опочивальни или башни.

Так или иначе, но тогда, во вторник, 18 сентября, в Будапеште, я иду в Мемориальный центр Холокоста по улицам и улочкам Пешта. По пути прохожу мимо кинотеатра Корвин, формой напоминающего ротонду для панорам или диорам, вся история которого изложена внутри на больших стендах на венгерском, одном из немногих подлинно иностранных европейских языков вместе с гэльским, финским и прочими осколками, пережившими романо-германский натиск. 

Я провожу в музее четыре или пять часов, распутывая клубки судеб, обрывая повествования о судьбе народов, семей и людей смертью в своём акте восприятия, приятием их в себя и пересадкой в почву своей субъективности. Медиапространство мемориального центра воистину самореферентно, замкнуто на самом себе, но лишь впитав и объяв предварительно, как цифровой абсорбент-наполнитель, столетия истории и миллионы жизней и смертей: шарик горькой музеевидной сингулярности. Карты, графики и диаграммы, немного предметов вещного мира, репрезентирующих реальность и плоть истории, кинопроекции, плакаты и история медиарепрезентаций ненависти и нетерпимости. В тексты вкрадываются отсутствующие буквы, сначала я не могу понять, небрежность это, или гениальная задумка авторов экспозиции, через отсутствие букв в текстах о Холокосте указать на нечто, на что? В предпоследнем зале нарратив музея распахивается и выводит за пределы Венгрии но не за пределы истории венгерского еврейства, посетитель оказывается в Освенциме, за чем следует нейронная звезда зала Праведных, озаглавленного Responses. После какого-то мгновения ты утрачиваешь способность воспринимать впитываемую из поставляемых медиапротезов и трубок информацию и экраны и проекции скатываются к бормотанию обрывков монотонной речи, до гула фраз "прятался, но был выдан немцам", "удалось спастись, но был расстрелян при попытке...", "обручились, но были уволены так как общество не приветствовало...", "единственная еврейская семья в деревне, говорили на венгерском...". Внутри экспозиции появляются и исчезают ромы, о судьбе которых во времена войны и холокоста известно так мало. Исчезающе малая величина для той истории, которая оперирует большими цифрами, они едва умещаются на полях её сатанинских бухгалтерских книг и я, в полуоцепенении, ловлю образ, фотография на стене, девочка-синти из полузакрытых дверей поезда, уходящего в лагерь смерти. "Отсрочка" Харуна Фароки. Причудливые перемещения между залами мемориала приводят к полной дезориентации, иногда предлагается пару метров коридора для коротенькой передышки, но когда я, после венчающего процесс осмотра зала Responses, единственного с белыми, а не чёрными стенами вываливаюсь наружу, я не могу понять где я нахожусь. Напротив, через лестничную площадку, я вижу вход в синагогу, куда заглядываю на пару минут в абсолютном одиночестве и с непокрытой головой, вспоминая согбенного седого старика, выдавшего мне кипу в Великой Синагоге на улице  Dohány, самой большой в Европе и второй по размерам в мире.  

На стендах внутри я читаю информацию о еврейский парашютистах и движении сионизма, об основателе его, Теодоре Герцле, родившемся в доме, которого сейчас нет, вижу лопаты на втором этаже, лопаты, висящие на канатах и один-в-один напоминающие лопаты принуждения и стыда, которые венгерское государство вручало в руки тех евреев мужского пола, которые были признаны неблагонадёжными для прохождения armed military service. 

Память снова и снова возвращается к образам с фотографий: кабинеты венгерских премьер-министров в межвоенные и военные годы: Teleki, Darányi, Imrédy, Bárdossy, Kállay, Sztójay, Lakatos в архаичных национальных нарядах напоминают показ мод с национальным колоритом, аристократию на лошадях в век панцирных танков, дефиле в разной степени демонических персонажей по подиуму истории длинной в сотни тысяч жизней и пару десятков лет, обрывающееся молодчиками Салаши, бюргерами просвещения в штатском, без национального сантимента в одежде, о чём бы не кричала программа и пропаганда их партии.  

Выйдя, я попадаю в закрытый дворик с колоннами, полностью противоположный просторам и колоннадам Великой Синагоги и долженствующий, по моему глубокому подозрению, значить, что пространство, специально построенное и обустроенное для работы памяти и скорби не может быть открытым, это всё ещё сугубо private matters, о какой бы цифровой эпохе все вокруг не твердили. А также, возможно, что количество обломков и строительного мусора истории столь велико, что передвигаться между ними по ландшафту памяти можно только с большой осторожностью и лишь чувствуя обречённость на неудачу можно чего-то добиться, что-то найти и выслушать обращенную к тебе речь того или иного словленного в предмет, слово либо фото аффекта. Я спускаюсь к кассе, снова вниз по ступенькам, чтобы купить открытку, которую я заприметил, на которой изображены три компьютерных монитора стоящие на соседних рядах столов, видимо где-то в архивных и исследовательских внутренностях мемориала, возможно недоступных для посещения, но обнаруживаю, что уже половина шестого, а касса работает только до 16:00. 

Ночью во второй и последний день моего пребывания в Пеште я иду обратно длинными километрами улиц мимо Национального музея, прозорливо и стратегически оправданно закрытого на реконструкцию, весь двор которого покрыт рытвинами и червоточинами истории, из которых сыпется невидимая красная нечисть, десант, которого так опасается Орбан и весь шар земной, с Белой Куном во главе на мёртвом коне-назгуле. 

Родильные воды истории. Вместо эпилога.

В день моего отъезда ранним утром в моем жилище ломается унитаз, будто бы подтверждая извечные опасения Габсбургов насчет благонадежности второй, не австрийской части их королевства. Вода бежит и бежит, без остановки, и, волей-неволей, я вынужден сообщить об этом мистическому духу венгерской истории, Габору, присутствующему только в WhatsApp и выдающему свое существование английскими словами и грудами смайлов. Габор вначале опечален и шлет мне грустные смайлики, от которых по моей коже почему-то начинает гулять полночный мороз, но потом решает справится сам и любезно отпускает меня. Я кладу ключ под дверной коврик, secret place, и выхожу на улицы, снова наблюдать Владимира Путина, пожимающего руку Башару Асаду на некоторых фотографиях, смотрящих на улицу, и вдыхать ароматы турецких кебабов с вывеской "Арарат", своеобразным венгерским способом снятия противоречий межнациональной вражды армян и турок. Мне не терпится уехать: я боюсь, что прибывающая из туалета вода зальёт деревянный паркет моей квартирки и в этих водах материализовавшийся наконец Габор обнаружит распухший и посиневший труп не то императора Франца Иосифа, не то эрцгерцога Франца Фердинанда, ничуть не изменившийся за прошедшее столетие и 4 последних железных года.  

Я мог бы остаться в городе на полтора часа дольше, но еду в аэропорт на первом же автобусе. Странно находится под взглядами зданий всё это нечаянно выпавшее свободное время и я спешу вступить в очередную сделку с дьяволом торговли и путешествий, кромсающим пространство и время самолётными следами, столь напоминающими нити пуповины в голубых небесах: я был принят этим городом и варился в его ненасытной, бессонной утробе, и теперь он родит меня, выплюнув аки Иону обратно, на пустынные берега будней, в повседневность.

Столпотворение в аэропорту имени Ференца Листа я наблюдаю с бумажным стаканчиком эспрессо без сливок, купленным за последние форинты. Как бы великий композитор сыграл на терминалах и зданиях аэропорта, будь они его инструментом? 

Бесконечный человеческий прибой, пшеница человеческая, только родом из моря, кипит в аэропорту. Длинная очередь к регистрационным стойкам Wizzair, из сотни человек, напоминает исход из Египта и цепочку навьюченных людей, бредущих или застывших в безлюдном и пустынном пейзаже. Венгрия, некогда левая рука короны, может позволить себе лишь 5 или 6 окошек в собственном аэропорту для собственной же авиакомпании - исчезающе малая величина. 

Приближаясь к окошку, я достаю свой паспорт, маленькую синюю книжечку насилия и принуждения, куда государство последние столетия неутомимо, мелким разборчивым почерком записывает всё, что оно обо мне знает, а теперь помещает туда и самого меня, мои отпечатки пальцев, а заодно и своё разочарование в том, что у меня нет официального места работы, и прочее, и бесконечное прочее. Я вижу как людей безграничной Европы, самый дорогой в истории человечества human capital, просят повторять определённые процедуры, сначала раздеться, а потом разложить своё движимое имущество по серым коробкам на ленте-конвейере, шагнуть, дать себя ощупать при необходимости, наконец, быть пропущенными к небу. Я вспоминаю роман, научно-фантастический роман писателей несуществующей чехословацкой национальности со стершимися в памяти именами, "Дом в тысячу этажей", где людей, улетавших к звёздам, грабили и сжигали в печах, и главный герой спасал принцессу Тамару, чудом выжившую в век строителя дома, капиталиста без границ Муллера, аристократку.  

Молчаливый офицер паспортного контроля с черными как смоль волосами и бородой, выпускающий меня из страны, напоминает молодого раввина, знающего, что дунайская вода со стороны Пешта слаще любого токайского но так же опасна и, испив её, можно ненароком свалится в воды этой реки да очнутся столетия спустя чтобы увидеть такой меняющийся и такой неизменный ландшафт Центральной Европы, и Королевский дворец Буды, обреченный находится выше здания парламента в силу особенной, исторической топографии и политической геоморфологии берегов Дуная. 

Я же на всю жизнь обречён нести в себе свои собственные Сплит, раскол и расщепление моего ущербного, воистину атомического европейского бытия, высвобождающий тёмную энергию, чьё использование крайне опасно, энергию извечных ножниц бунта и реванша, и Пешт, место, где безмолвствуют закрытые на ремонт синагоги, а под ними в маленьких лавочках-кондитерских продают сделанные вручную сладости, не способные подсластить вечную горечь утекающей чёрной воды истории. Я боюсь лишь одного: что вернусь однажды на берега этой воистину великой европейской реки и не обнаружу там ни следа, ни дуновения её вод, вытекших до последней капли в Чёрное море, Кара Дениз, отомстившее таким образом за две неудавшиеся осады Вены войсками Порты.

 

Сентябрь 2018, Сплит-Будапешт-Киев     Игорь Исиченко (1986 г.р.), с 2014 г. — автор текстов и заметок о городах Украины и Европы, стипендиат Гауде Полониа для худжественного проэкта (г. Люблин, 2017-й год). Живет и работает в Киеве.